Мария ПЕРЕЯСЛОВА, Елена ПОГОРЕЛАЯ, для «Вопросов литературы», ноябрь 2012
— Владимир Семенович, одной из отличительных особенностей Вашего почерка всегда было умение почувствовать эмблематику времени. Каждому десятилетию, каждому периоду второй половины XX века в Вашей прозе соответствует свой символический предметный ряд: «перестроечные» 60-е — это «старый поселок», заброшенный жителями лучшей доли в поисках; 70-е годы — «мебельное десятилетие» — ознаменовано всяческими интерьерами, в 80-е приходят «старые книги», иконы; начало 90-х — необжитые коридоры общежития Петровича; годы чеченской войны — бочки с соляркой, продаваемые по цене человеческой жизни… Есть ли какая-либо эмблема у нашего времени?
— Не знаю… Эмблема — это чересчур, я бы скорее говорил о знаках времени, его неподдельных приметах. Как казалось со стороны, последний роман, «Две сестры и Кандинский», написан мной не совсем вовремя. Когда, мол, все это было! И что, мол, это за стукачи… И ради них надо ли было делать по времени шаг назад?.. Однако именно стукачество подсказало, как формируется и как именно лепится наш человек, зависящий от властной силы, — тот самый вопрос!
Два героя в романе проходят этот порубежный знак зависимости от власти — для одного из них важны определенные обстоятельства, и лишь попав в эти обстоятельства, лишь оглянувшись, он понимает, что с ним произошло. Другой человек — прост и объясняет свое стукачество просто: «Работа такая». Но суперважно, что оба они (каждый по-своему объясняя) чувствуют вину, виноватость души, — без чувства вины они неинтересны.
— Вряд ли это вопрос для литературного интервью, но — был ли у Вас такой жизненный опыт, когда Вас пытались завербовать?
— Была ситуация, связанная с поездкой в Германию в 1979 году — меня как раз вдруг издали там, за рубежом. Тогда же в нашей прессе меня слегка обругали. Это был роман «На первом дыхании». Ругали меня в меру, больше для порядка. Как вдруг какой-то «вражий» голос передал «из-за бугра», что вот, на Франкфуртскую ярмарку был приглашен молодой писатель Маканин: перевели такой-то его роман. Но ВААП (Всесоюзное агентство по авторским правам), который тогда всеми правами командовал, ответил: Маканин болен, не приедет. А вместо него приехали пять чиновников ВААПа, которые, как известно, никогда не болеют. Смешно было, ничего особенного не произошло — и тем не менее этот вражий голос вызвал некоторый свежий переполох: кто такой Маканин, почему вдруг перевели книгу…
Короче говоря, ругали. Но опытный Георгий Марков, первый секретарь СП СССР, сгладил, вернее сказать, пригладил дело. Он меня вызвал, расспросил — и в моем же присутствии задал одному из чиновников вопрос, кто у нас едет в Германию в ближайшее время. Ему ответили: Трифонов… И Марков сказал: «Ну, выпустите заодно и этого», — и меня выпустили. Славная поездка была! — мы колесили Германию и много выступали… На встречах, в частности, присутствовали Генрих Белль и Гюнтер Грасс — то, что надо. И они, разумеется, говорили все, что хотели. Наши чиновники предупреждали: как можно будет встречаться, ведь Белль заявил, что «Союз писателей — полицейская организация»! Все еще боясь отказа, я спросил, затаив дыхание: «А Грасс?» И чиновник ответил: «Этот еще хуже».
И вот накануне отъезда ко мне подошел человек и сказал: «Владимир Семенович, как удачно, что Вы едете. Я человек, который стоит на страже интересов государства. Прошу Вас, все, что будет в турне, записывайте — можно вкратце». Я сказал: «Я подумаю…» Он мне: «Давайте назначим свидание, договоримся о нашей встрече. Не слушайте чиновников. Это как раз хорошо, что Вы с Беллем и с Грассом встречаетесь».
А оставался один день до отъезда. Скажу правду — я был новичок, был в растерянности, такая замечательная поездка могла сорваться. Но все-таки время — не 1937-й, — я понимал, что по сути, кроме самой поездки, решительно ничем не рискую, и сказал ему наобум и шутя, мол, приходите в обеденное время в какую-то беседку рядом с издательством — ну, как в любовном романе. И точка. Он, возможно, пришел, а я не пришел, — уехал и все. Он явно не был мастак, не зацепился, что с ними тоже, оказывается, бывало.
Если вы помните роман «Две сестры и Кандинский», его героя, Артема Константу, уже «зацепили» — и он начинает думать, что «там», в ГБ, тоже люди — и что «им» можно рассказать. Ведь, возможно, и среди них есть хорошие и правильные — и, услышав правильный рассказ о выставке художников, как раз художникам и помогут. Вот этим эпизодом романа и этим углублением я чрезвычайно доволен: прежде чем человек становится «от них» зависим, у него в сознании рождается образ следователя, с которым можно будет честно разговаривать. Следователь возник! Следователь начинает в глазах этого подловленного человека расти, превращаясь в адекватный образ честного государства. Ведь не одни же идиоты «там» сидят!.. Потом человек, конечно, понимает, что его где-то подловили — но уже поздновато, зацепка есть и угроза есть, контакт ведь уже был!.. Пусть об этом никто не знает!.. ему могут показать объяснительную бумагу, которую он следователю сам писал и подписывал, объясняя… То есть как только в сознании человека возникает хороший, добрый, «честный» следователь, возникает все остальное.
Предварительная заявка этой темы у меня уже была в романе «Андеграунд…» — но там все расставлено куда более драматично и кроваво. Стукач со стажем делал, лепил стукача из главного героя, Петровича, а тот об этом еще не знал. И ему, когда узнает, уже не отмыться!.. Опыт романа «Две сестры и Кандинский» был уже более тонкий и изощренный.
Критика наша еще не заговорила о притаенном доверии к власти как об «историческом проклятии» России. Но так или иначе, проблему уже не бросают через плечо. Да, стукачи неинтересны, но показательно само их становление: этот достаточно тонкий самообман человека, который думает, что на какой-то честной, незапаханной глубине власть его поймет.
— Когда Вы рассказываете, все это звучит очень современно. Тогда почему Вы говорите, что роман, как Вам кажется, написался не вовремя?
— Нет. Я говорил лишь о том, что это «не вовремя» кажется, увы, читателю — роман по первочтению уже упрекали в прессе за его «запоздалость». А меж тем мысль была вполне ясна. Как только в твоем сознании появляется «хороший и добрый следователь», ты себя уже сам наказываешь и винишь: это было с сотнями, тысячами людей, которые на это попались и еще попадутся… Это не то что бы современно, «хороший» следователь — это вневременно.
— В последнее время в Ваших романах — начиная с «Асана» и вплоть до «Двух сестер…» — в центр ставится не герой, подобный Петровичу, который все преодолевает, а человек, скажем так, помельче масштабом, персонаж чуть ли не «отрицательный». Это сознательный выбор?
— В «Двух сестрах…» нет «отрицательных». Но построение особенное — заданы уже наполовину сложившиеся образы, которые, чуть что не так, будут рады с читателем дообъясниться. Как луч, взаимно перенаправленный с одного мучающегося героя на другого, — это в романе сделано вполне сознательно. Наше время более тонкое, но это не значит, что оно другое.
— В 70—80-е годы многие Ваши тексты были написаны «с продолжением» и выстраивались в серии, в циклы, в романы: «Ключарев-роман», «Светик-роман»… А что происходит с Вашими нынешними героями? Закончилась ли история Петровича, двух сестер и Артема Константы?
- Попытка писать «с продолжением», на мой взгляд, вообще придумка из рискованных. Дело в том, что каждая повестушка, каждый рассказ сам по себе значительнее, чем его объединение с остальными. Объединяя, жертвуешь индивидуальностью героя. Обобщение дает новую точку зрения, но оно лишает завершающей силы. Само понимание того, что он, герой, был неслучаен и одноразов в жизни, — это важно. Еще шаг, еще абзац… — и его одноразовая жизнь оборвалась. Если же нанизывать рассказы, как шашлык, чувство обрыва исчезает. В те годы была мания объединять мелкие вещи в циклы, в романы… Так появился «Ключарев-роман» — и фамилия какая удобная!.. позволяющая задешево создать некий общий сюжет для героя. Но за удобство приходилось платить. Ведь на деле каждый рассказ сам по себе: только он один об этом, и больше никакой другой рассказ — если это настоящая литература.
— Выходит, сейчас Вы возвращаетесь не к определенным героям, а к какому-то времени — к 90-м годам, которые хочется по-новому оценить?
— Да, может быть, что на 90-х я немного затоптался. Началось с пустяка, как всегда: мне не хватало выстрелов, угрозы убийства. Эти выстрелы, конечно, были во всякие годы, но гремели они не так активно и подчеркнуто, как стрельба 90-х. 90-е явились как самодостаточные драматические подмостки. Читателю (как и автору при первой задумке) не нужно про выстрелы объяснять. Мол, извините, но ведь были такие годы!.. Привлекает, так сказать, безобъяснительность тех лет. Как сказали когда-то одному балетмейстеру: «Не танцуйте Печорина — пусть стреляет».
— А что тогда делать писателям, которые пишут о «нулевых» годах? Как им создать этот драматический конфликт? И есть ли среди современных писателей кто-то, у кого, на Ваш взгляд, этот конфликт получается убедительным?
- «Нулевые» годы еще плохо понятны — просматриваются размыто. Зато многие сейчас пишут, повторяясь и с 90-ми годами, и с годами гораздо более ранними. Например, замечена параллель между Прилепиным и Горьким. Прилепин действительно похож текстами на молодого Горького. Говорю это без похвалы и без брани… Возможно, в России, во глубине ее ушедших лет, все еще определяется что-то исторически недоделанное, недоработанное — в частности, ницшеанство, с которого раздваивался Горький.
При всем том «нулевые» — спокойные годы. И не очень охотно сейчас замечается, не очень-то разжевывается раздвоенное горьковское: «Человек — это звучит гордо» и «Не жалеть, не унижать жалостью»… Хорошо, что пока еще не просвечивает «а падающего толкни»…
В «нулевые» писатели стали мало помалу меж собой соревноваться. Но это не бег на стометровку, где все решают доли секунды и кто раньше, тот и умница. Не бег на минуто-секунды, а, пожалуй, поднятие тяжестей: 500 килограммов поднял — молодец, 50 — молодец, 5 — тоже хорошо, тоже положительный результат — поднял же! не выронил!.. Такие несоревновательные параллели характерны для «нулевых», хотя для литературы это не лучший период… А уж критика какая несвязная меж собой стала — из рук вон.
— Но кого-то из критиков Вам нравится читать?
- Мне нравятся многие, но я сейчас не об этом. Я люблю и ценю критиков, когда они задают вопросы. Плохо только то, что сами по себе критики ужасно зависимы от писателей.
— Значит, сейчас появление новых «властителей дум» невозможно?
Надежда всегда есть — в том числе и на ваше поколение. Стали появляться фигуры, готовые уйти в отрыв. Они, может быть, еще не решаются это сделать, но потенциал есть.
— Позволю себе каверзный вопрос. Вот Прилепин, например, — это Горький. Сенчина часто сравнивают с Чеховым. А Вы сами себя с кем-то ассоциируете? У меня сразу возникает Достоевский…
— Когда меня спрашивают: «Кто Вам нравится?» — я отвечаю: «Лев Толстой нравится, Достоевский нравится, Чехов нравится, Гончаров тоже нравится…» (смеется).
— Речь даже не столько о предпочтениях, сколько о некотором родстве с Достоевским.
— Ну, может быть. Не знаю.
— Вернусь к вопросу о критике. Вы говорите, что критики сейчас от писателей зависимы и поэтому не решаются их ругать. Но мне кажется, что наряду с этим существует и другая тенденция, когда критики пытаются писателя изругать, но не могут. Кусают его, нападают, но все время промахиваются, как было с Вашим «Асаном»: весь шум романа совершенно не касался его сути и смысла, обсуждались только какие-то детали…
— Да, это было похоже на неприязнь недополучивших. Я вижу и время от времени читаю этих молодых замечательных, но несколько торопливых ребят, они интересно и так горестно пишут о Чеченской войне… Я люблю рассматривать их фотографии в журналах: парнишка стоит и (ведь живой!..) сдержанно улыбается… автомат на плече… БТР неподалеку…
— А были ли критики, которые поняли, что Вы хотели сказать?
— Похоже, они в азарте просто бранились — и больше ничего. По счастью, разговор не стал пустым, потому что спор с ними зашел или, можно сказать, случайно забрел на известную философскую плоскость: а что, мол, важнее — отражение жизни или вдохновенный полет над ней?.. Это вечный вопрос. Я отстаивал, что «полет» предпочтительнее и что мне так понятен гневный вопрос, который бросил приземленным реалистам еще Аристотель: «Зачем удваивать реальность?!»
— Все это так, но именно со стремлением отразить, ухватить сегодняшний день, видимо, связана и возросшая популярность non-fiction. В XX веке появились высочайшие образцы прозы, созданной на стыке нескольких жанров— дневника, мемуаров, записок, эссе, записных книжек (вспомним Л. Гинзбург, М. Пришвина, Л. Чуковскую, С. Довлатова и др.). В последние два десятилетия подобная проза становилась явлением все более модным и массовым. Как Вы видите перспективы этого межжанрового образования, принадлежащего скорее non-fiction?
— Я считаю, что, если честно и до конца, этого non-fiction просто не существует. Это замечательное, талантливое межжанровое образование — тоже fiction. Вот и все.
— Отчасти вопрос формы. Можно трясти живых людей с их прозрачными псевдонимами, а можно ответственно писать мемуары — но и с тысячью тысяч сносок и уточнений зеркальная точность бытия не получится. Она и не нужна. «Зачем удваивать реальность?» Книги non-fiction стали интересны именно потому, что они стали fiction. Видно ведь, как писатель там и тут додумывает строку — не скажу сразу, что сочиняет, но выдумывает и додумывает, — и правильно делает.
— Вам так хорошо удается уничтожать дистанцию между достоверностью и вымыслом, что как-то Вас даже спросили, был ли у Вас опыт, подобный опыту герою «Андеграунда…».
— Да, женщина одна спросила меня упавшим голосом, убивал ли я.
— Хотелось бы услышать Ваше мнение и о другой тенденции современной прозы — связи с кинематографом. У Вас ведь есть опыт экранизации Ваших произведений...
— «Кавказский пленный» Алексея Учителя, «Орел или решка» Данелии — вот мой киноопыт. Есть еще фильм Рижской студии «Человек свиты» с Вией Артмане.
— А Вам бы хотелось, чтобы какие-то другие Ваши произведения были экранизированы, например «Андеграунд…» или «Асан»?
— Смотря что вы подразумеваете под этим «хотелось». Увидеть отражение романа в кинематографе? — да, интересно. Месяца два-три над сценарием или над пьесой для театра я готов был бы поработать. Популярность экранизации — это как новое прочтение романа.
— А возможно ли в ближайшее время возвращение того, что Вы как-то назвали «дороманной прозой», — искусства слова и мысли, не обязательно привязанного к мышлению сценами и эпизодами?
— Это отдельный разговор. Термин «дороманная проза» я уже лет десять-пятнадцать как пытаюсь ввести в литературный обиход. Роман овладел сознанием читателя в XVII и XVIII веках. Роман отличается тем, что его прочтение видишь. Роман — это мышление сценами с удобопонятным потолком видения, выше которого, увы, не прыгнешь.
Дороманная проза отличается тем, что идет не от сцены к сцене, а движется мыслью писателя. Движется его словом… А сцены, конечно, присутствуют, но они не самодовлеют. Сцены — это в помощь. Плутарх и Сенека, Монтень, Рабле и все другие дороманные — они мыслили мыслью, как мы мыслим сценами.
И, конечно, мы, нынешние писатели, втайне ревнуем к кино свои романы. Кино, в этом смысле, еще более крутой шаг в сторону мышления сценами. Кино — это везунчик, любимчик. Кино — это супер-сценное мышление, это наш общий писательский, можно сказать, родственник, наш наследник. Кино — это гениальный ублюдок романа.
— С одной стороны, сейчас много твердят о кризисе романа, о том, что он разбивается на рассказы, эпизоды, а с другой — появляется множество произведений, в том числе у крупных прозаиков, тиражирующих уже найденные приемы в очень объемных романах, которые тем не менее пробиваются в лонг-листы и шорт-листы престижных премий. Это говорит о кризисе романа — или о кризисе читателя, который не готов воспринимать новое?
— А пусть это многообразие существует. Я, поскольку сам пишущий, писателей по большей части оправдываю, не сужу.
На мой взгляд, своей отрывочностью, рваной эпизодичностью и другими гримасами текста современный роман делает оглядку, как бы оборачиваясь назад к тому родовому месту, откуда он когда-то вышел: к дороманной прозе — и еще глубже — к эпосу. Эпос — огромен как мать сыра земля. Когда писатель начинает болеть отрывочностью, заниматься в тексте всякими древними такими штуками, на мой взгляд, он не делает ошибки — напротив, он ищет, как не ошибиться.
— В свое время Вы, кажется, тоже занимались такими «древними штуками». Вот в интервью Виталию Амурскому для книги «Запечатленные голоса» Вы говорили о «туннельном существовании», «туннельном ощущении жизни», которое было свойственно Вам в поздние 80-е годы. Как Вам удалось выйти из этого ощущения? И сыграли ли 90-е здесь какую-то роль?
— Важнейшим моментом конца «туннельного существования» была, разумеется, отмена цензуры. Оставалась, конечно, туннельная инерция — так сказать, туннельное самосуществование, но эти залежавшиеся «рабские капли» выдавливались на удивление легко. Что касается 90-х, я когда-то говорил и могу повторить сейчас: «90-е распахнули жизнь».
— Вы общаетесь с молодыми писателями: одно время были в жюри «Дебюта», ездили на форум молодых писателей в Липки. Появились ли у Вас какие-то «стилистические», «тематические» ученики?
— Отчасти только Володя Сотников. Дело в том, что я никогда не вел семинар специально и планово, поэтому отношения «мастер — ученик» не были формой моего общения с молодыми.
— При этом Вы написали несколько эссе, очень точных и глубоких, о которых до сих пор спорят, — «Квази», «Ракурс». Можно ли их считать «уроками» литературы?
— Урок, если это урок, получается сам собой.
— В эссе «Ракурс» Вы много говорили о проблеме романа, о проблеме «наготы» героя. Если бы Вы писали это эссе сейчас, ракурс остался бы тем же или позиции поменялись?
— Ракурс остался бы тем же. Прибавляются, дополняя нашу жизнь и нас самих, все новые и новые книги, но новизны как таковой прибавляется мало…
— А не пытается ли сегодняшняя проза «одеть» героя?
— Пытается, и иногда успешно. Заигрывание с силой — это слабое место было и есть у многих художников.
— В то же время в критическом пространстве часто раздаются голоса, которые выражают усталость от трагической, «обнаженной» русской прозы — и требуют чего-то утешительного. И потому, например, все больше внимания привлекают опубликованные дневники о какой-то, в общем-то, сложившейся, благополучной жизни, о размеренной повседневности. Как Вы к этому относитесь?
— Отношусь нормально. Пишущий человек вправе выбирать, разве нет?.. Кому-то время заказывает лирику, кому-то — драму. Спрос играет свою рыночную роль, но ведь наше упрямое самовыражающееся «я» тоже требует свое.
— Вернемся к Вашему роману «Две сестры и Кандинский», где Вы решаете проблему выбора героя — быть ли ему «одетым» или «раздетым», согласиться на сотрудничество (заигрывание?) с силой или остаться свободным. А можно ли эту проблему выбора решить на сегодняшнем материале? Или, по крайней мере, показать и заострить?
— Сейчас мы видим, что власть готова на уступки. И если бы я сейчас хотел писать о власти, я бы с удовольствием написал не о Путине с Медведевым, а о Горбачеве — о том, как он отдавал власть, как постепенно и щедро он выпускал ее из рук. В этой его щедрости и постепенности было особое человечье устройство: он думал, что где-то (неподалеку!..) сидит историк, который честно отслеживает и который все происходящее с Горби благосклонно поймет и опишет, — и это, конечно, опять наш вариант «доброго хорошего следователя». Даже там, на самом верху власти, его, «хорошего», ждали и в его существование верили!.. Надеялись на его благосклонность!..
Кажется, наше интервью сделало круг и вернулось к «хорошему следователю». Пора заканчивать — или у вас еще остались какие-либо вопросы?
— Остались вопросы — по Вашим высказыванием и эссе… Помнится, в «Квази» Вы говорили об отчетливом ощущении «конца истории»: «Мы живем (и живем не тяготясь, а уже с привычкой) на этой глянцевой меняющейся поверхности фактов, мы двумерны, и иначе нам не уследить и не понять, таково измерение времени — плоскость». По-прежнему ли мы пребываем в своеобразном «промежутке», во времени, которое «утратило глубину»?
— Сейчас я бы уже не сказал, что время последних десятилетий — плоскость. Я заглядываю в своей прозе в 90-е чаще всего еще и потому, что именно в то время в российские города и поселки вернулось оружие. (В старые-то времена пять, если не десять, человек поспешили бы вперебой донести, настучать, что такой-то, имярек, купил себе изношенный, но надежный АК-47.) А некоторые ребятки после Чечни, например, со своим же «Калашниковым»… Желали устроиться на звонко оплаченную работу, и первое, что они звонко умели, — это стрелять. Их нанимали охранниками. Их трудно было перекупить. У некоторых счастливчиков это было как колдовство — машина, рестораны, женщины, свободное время!.. И если они не просидели всю чеченскую войну, привалившись к БТРу и сильно скучая, то они вернулись практически профессионалами охраны, профи, а это совсем другие заработки. Тропинка была проложена — и те, кто воевали друг с другом, вышли уже на широкую дорогу охранниками — на равных. Те и эти. Сейчас они повзрослели. Они в одной команде. Уважительно приветствуя друг друга, они улыбаются.
Об этом уже начавшемся выравнивании войны в мир я писал в «Асане».
— Вы имеете в виду, что 90-е были не только самым драматичным временем, но и самым симптоматичным и показательным?
— Да, самые насыщенные — переполненные болью и кровью. Это были открытые годы.
— В таком случае возвращаясь к первому вопросу, можно ли сказать, что еще одна эмблема 90-х — это оружие?
— Вернувшееся оружие, да. Они тогда хлынули с автоматами. Те и эти. Как сейчас таджики хлынули к нам с лопатой в руках.
— Получается, что если 90-е — это «человек с ружьем», то настоящее — это таджик с лопатой. Но про «человека с ружьем» очень много писали: и про чеченцев, и про кавказцев — тема эта звучит до сих пор: в романах Алисы Ганиевой, Марины Ахмедовой, вошедшей в этом году в шорт-лист «Русского Букера»… А про таджика с лопатой почему-то никто не пишет — почему?
— Не спешите. С точки зрения Времени «понаехавшие» таджикские гастарбайтеры только-только сняли на порогах свой худой, свой плоский мешок. Каюсь, Алису Ганиеву прочитать руки не дошли. А за Марину Ахмедову я рад — интересная проза!
— В том же интервью В. Амурскому 1990 года Вы обмолвились: «Видимо, следует подождать, пока обостренное политическое и групповое сознание войдет в свои рамки, тогда произведения искусства скажут больше, чем они могут сказать в шуме и криках. Наверное, шум необходим, сейчас время — шуметь, следом за ним придет время — расслышать». Сейчас это замечание звучит чрезвычайно уместно, отчасти объясняя и то, почему Вы не трогаете злободневные темы и в своих текстах уходите на историческую глубину. А появляются ли сейчас какие-то произведения, чье «послание» нам не удается расслышать «в шуме и криках»? И как по-Вашему, о чем это «послание»?
— Испанский переводчик сказал: «Все мы знали, что современный рынок — это война, но, прочитав “Асана”, мы теперь знаем, что и современная война — это рынок». Это ли не злободневно? А полистайте-ка «Андеграунд», и вы не сможете не увидеть, что в обычной российской общаге (почти за десяток лет до уличных шествий нынешних молодых) появился российский молодой человек, который уже не ждет для себя «доброго хорошего следователя». Это ли было не «послание»?..
***
Владимир Семенович Маканин (род. в 1937 г), писатель. Окончил механико-математический факультет Московского государственного университета и Высшие курсы сценаристов и режиссеров при ВГИКе. Некоторое время вел семинар прозы в Литературном институте имени А. М. Горького. Первая повесть Маканина «Прямая линия» вышла в 1965 году, но активно издавать его начинают со второй половины 70-х, а в 80-е критика причисляет Владимира Маканина к наиболее значительным фигурам «поколения сорокалетних».
В числе наиболее известных его произведений — романы «Андеграунд, или Герой нашего времени» (1998), «Испуг» (2006), «Асан» (2008), повести «Один и одна» (1987), «Человек свиты» (1988), «Кавказский пленный» (1997), «Лаз» (1997), «Удавшийся рассказ о любви» (2000) и т. д. Многие книги писателя отмечены литературными наградами, среди которых — Букеровская премия 1993 года (за роман «Стол, покрытый сукном и с графином посередине»), Большая Книга 2009 года (за роман «Асан»). В конце 2012 года Владимир Маканин первым из русских писателей получил Европейскую литературную премию.